№21: Знак прысутнасці

№21: Знак прысутнасці

Мы прысвячаем новы нумар “ПрайдзіСвета” феномену сувязі літаратуры і гомасэксуальнасці, альбо, кажучы мовай ХХІ стагоддзя, сувязі літаратуры і ЛГБТК. Ці застаецца літаратура літаратурай, калі адкрывае нам сусвет цялеснасці, сэксуальнасці, інтымнасці? Чаму беларуская літаратура моцная ў апісанні вайны і такая бездапаможная, стэрыльная ў апісанні цялеснасці і сэксуальнасці? Ці існуе беларуская ЛГБТК-літаратура? На гэтыя і іншыя пытанні можна будзе знайсці адказы ў нумары

Чытаць далей

Таццяна Заміроўская

Синестезия беспамятства. Минск как невозможность текста о нем из Нью-Йорка

Эсэ

Когда я пытаюсь вспомнить что-то про Минск, выплывают странные вещи: ровно те же, которые я так же отчаянно пыталась вспомнить про Минск в 2010, 2011, 2012, в каждый из этих пустых лет, в которые я чувствовала себя позорно застрявшей там, будто в паутине, будто в ловушке чужого времени.

Вспоминается какая-то чушь: например, как на концерте Depeche Mode меня забросали пластиковыми бутылками за панический приступ (когда у меня панический приступ, я застываю где стояла, заслоняю вид и порчу счастье покричать про в ботиночке моем пройдемся) и как потом мы два часа пилили пешком через промзону с Верой и Женей в магазин «Корона» по какой-то длинной и словно двойной некрасивой улице (кто-то, кажется, меня там ждал, меня кто-то всегда там ждал, но дождался в итоге совершенно не там, всё вообще случилось не там). В Минске, как мне помнилось во времена еще Минска, все улицы некрасивые, но теперь мне ли это говорить, вправе ли я его ненавидеть? И была ли это ненависть? Не уверена, не уверена.

Меня не оставляет ощущение, что я все время стыдилась того, что живу в Минске. Кажется, оно так и было. Каждое лето всё повторялось, как кошмарный сон: мои уехавшие друзья возвращались в Минск из Крыма, из Варшавы, из Москвы, из Будапешта, из Праги, из Берлина, из других красивых живых мест, из мест для жизни, мест для счастья — чтобы, повидав меня и немножко пошутив по поводу трагикомичной смены баров на какие-нибудь другие бары, снова уехать в места для жизни, обязательно отметив при этом, что Минск не меняется и я тоже не меняюсь, стойко и преданно оставаясь на рубежах этого пустынного ледяного пространства стражем пустоты, невидимым певцом странности, щенком старенького цербера, тонким проростком зеленого горошка, которым, как общеизвестно, питается Смерть.

Мне всегда было неловко общаться с ними — как будто бы я немножко умерла, а они приезжают в Минск из некоей истинной жизни, будто на могилку юности своей. Некоторые из них были со мной даже немного жестоки — скажем, я до сих пор не могу забыть, как насмешливо обронил друг мой Ян что-то в духе «прикольно приезжать в Минск, у меня всё постоянно меняется, столько событий, каждый год всё новое, какие-то ивенты, события, а вы тут одним и тем же занимаетесь, и ты мне рассказываешь всё про тех же людей, про те же проблемы, те же переживания, у тебя вообще ничего в жизни не меняется». Почему-то меня это травмировало — у меня ничего в жизни не меняется? Какой стыд.

Так хотелось что-нибудь изменить в жизни, чтобы доказать им — мобильным, легким на подъем, меняющим вообще всё, — что я не уезжаю из Минска только потому, что иногда отсутствие действия есть самое крутое действие. Потому что я выбираю пустоту и неясность, а этот пустой город — лучшее вместилище неясности и пустоты, и чего-то еще, и чего-то еще. Хаос и абсурд, тихая недвижимая река, похожая на целлофановую дымку, здания-призраки, памятники отсутствию, проспекты и улицы, меняющиеся названиями, дома ненависти нашей, имитация улиц из прошлого, которых никогда не было. Призрачная архитектура, похожая на несуществующую книжку комиксов «Симулякры Бодрийяра для самых маленьких». И эти мои впоследствии навязчивые агорафобические сны о Минске, где я иду какой-нибудь очередной его широкой улицей, чувствуя спиной ледяное дыхание остановившейся реки где-то близ заброшенных заводов на Октябрьской и думая: как страшно, ведь этот чертов город так хорошо простреливается.

Я ужасно мечтала уехать из Минска на пару лет, чтобы получить и заслужить право жить в нем как сильный человек, а не зависший посреди этих рассветных, туманных, идеально простреливающихся речных улиц слабак, у которого ничего не меняется десятилетиями: те же друзья, та же любимая музыка, те же кинорежиссеры, те же травмирующие имена или фамилии. Да уж, вы приехали из Москвы, а я тут говорю с вами о том, как мы отлично сгоняли на концерт Моррисси, сколько можно, ты этого Моррисси с 15 лет слушаешь, что-нибудь с твоих 15 лет изменилось? 

Здесь, в Нью-Йорке, я очень четко и ясно поняла, что с моих 15 лет почти ничего во мне не изменилось — как минимум в области морально-эстетических взглядов. Друзья всё те же, интересы всё те же (вчера я купила билет на концерт Пола Маккартни, делаю это каждые пять-шесть лет), книги те же, ничего не меняется, но здесь это почему-то не выглядит таким стыдным, потому что всё, что в моей жизни не меняется, здесь почему-то живое и меняется вместе со мной. Уже не стыдно, не неловко, нормально.

Теперь друзья приезжают ко мне в Нью-Йорк — и это не так травматично, как когда они приезжали ко мне в Минск. Я ужасно стыдилась себя в нем, как будто я некрасивая и странная музейная вещь. Но на своих минских друзей я смотрю совершенно не так: мне не кажется, что они застыли в безвременье и пустоте, — скорее, мне неловко и странно, что я сама себя временно изъяла из этого неделимого, неизменного пространства, и, получается, когда бы я ни вернула себя на место, вся система от этого даже не дрогнет, ничего не изменится, как будто бы я изъяла некую аккуратную копию (и вот здесь мне изменяет речь, обратите внимание, калька с английского же!). Весь Минск стоит на идее этой фрактальной recurring копии себя самого и всего, что его составляет: что из него ни изымай, ничего не изменится, поэтому и возвращение изъятого почти всегда ничего не меняет. Так, наверное, впервые покидая тело, удивляешься тому, что покинувший тебя навсегда всё равно ты сам и есть; а вернувшись в него, равноценно удивляешься, что вернувшийся эквивалентен телу еще до момента разрыва. Словно бы отмена разрыва отменяет все обстоятельства, этому разрыву соответствующие.

И вот сейчас я догадываюсь, что всё было наоборот: это не к кому-то на воображаемые могилки они приезжали в мир статики и лучистой стыдной неизменности. Это же они к себе до разрыва возвращались, при этом и так никогда от себя не отходя ни на шаг, если подумать. Возвращение такого рода всегда ощущается немного неуютно. Одно дело вернуться домой, где не был несколько лет, и обнаружить, что в твоей комнате всё по-прежнему (сразу начинаешь подозревать, что на самом деле умер). Другое — обнаружить в этой комнате себя самого, хотя мебель вроде другая, и компьютер какой-то новой модели, и ковер кто-то выбросил. А ты вот там сидел всё это время и не выходил из комнаты, не совершал ошибку. Ковер, может, в окно просто вышвырнул. Ковер, летящий из окна, между прочим, тоже отлично простреливается.

Находясь в разрыве с местом, о временном разрыве с которым я мечтала во время этих неловких, полных стыда и смущения встреч со счастливо уехавшими в иные прекрасные миры, я осознала кромешную невозможность говорения об этом разрыве. Тот самый откушенный и нелепо прилаженный на место бесчувственный, бесполезный язык, транслирующий свое отсутствие тонуса мозгу и мышлению. Все окончательные формулировки могут выглядеть обидными — ведь теперь я как будто не имею права писать о том, как мне было тягостно в Минске (хотя пока я была там, я лишь об этом и писала — и, о боги, как же меня эта невыносимая тяжесть вдохновляла!). Или, что хуже, лживыми: если я перечитаю этот мучительный потоп сознания, мне как минимум пару раз станет стыдно за написанное. Сколько стыда в одном тексте, ну.

Но вот интересный момент: некоторые мои минские друзья ведут свои аккаунты в социальных сетях — инстаграм, фейсбук — только в поездках, в городах для жизни, в Нью-Йорке, в Берлине, в Варшаве, в Таиланде, где-то еще. Во всяком случае, это бросается мне в глаза, пусть это и не очень точное наблюдение, — как будто в Минске они не до конца живы, не совсем полностью являются собой, будто бы всё происходящее там — не совсем жизнь, а что-то иное. Но я издревле адепт не совсем жизни и поклонник чего-то иного, поэтому всё это невозможно осудить.

Я и сама регулярно выезжала в иные миры немножечко пожить. Даже в Вильнюс, бывает, поедешь на день — вот уже и пожил. В Вильнюсе никто никогда не выстрелит тебе в спину, потому что рискует подстрелить при этом полгорода — так причудливо выстроены там время и пространство. В Нью-Йорке перестрелки вообще почти всегда ограничены буквально одним-двумя блоками (впрочем, все эти блоки чаще всего оказываются в пешей доступности от моего дома, но я сама райончик-то выбирала). Но тем не менее, если и присутствует во мне некая тоска по Минску, то только в виде тоски по тоске, нехватке паники, отсутствия этого привычного ледяного речного холода за спиной, приятного и пустого чувства нахождения там, где нет времени, только пространство. Сколько угодно превосходного пространства, светлого-светлого, чистого-чистого. Но вправе ли я теперь анализировать пространство, из которого себя изъяла, тщательно перерисовав контуры и вынув фрагмент, не нарушив мнимой целостности этого неделимого текучего пласта небытия?

Тем не менее, что я вообще помню? Помню только места и обстоятельства, где у меня случались панические атаки: парк Челюскинцев, летний вечер, сумрачно выплывающие из кустов фигуры гигантских пластиковых лебедей. Дворик за магазином «Океан», где я сижу, согнувшись в три погибели (какая точная метафора) на кислотных минских цветов скамейке (звенящий, как пощечина или железнодорожный детский вой «минский желтый», саднящий и гадкий, как шепот, шерстяной «минский красный», земляной гудящий насекомым «минский зеленый»), и пытаюсь набрать чей-нибудь номер, но пальцы не попадают по кнопкам, потому что кнопок у айфона нет (кошмар, снится до сих пор). Магазин спортивных товаров на трамвайном кольце около кладбища и кинотеатра «Мир» (не могу найти место, чтобы спрятаться, начинаю плакать; не для меня ли потом на кладбище установили мемориальную будочку аутиста, где можно пообщаться со всеми умершими минчанами посредством интерактивного экрана!). Ботанический сад с яблоневыми аллеями, где я пытаюсь расслабиться и посидеть на скамейке — но всё не то, скамейка не та, я сажусь на следующую и на следующую, но я фатально напряжена, скамейка этого текучего и бледного, как талая вода и крапчатый клекот февральских сосулек, «минского серого», палитра Минска в моей памяти превратила меня в неожиданного синестетика, кто бы мог подумать? Минское метро и какие-то замедленные шерстяные зомби, вяло влекущиеся ко мне из-за охристых, зыбких столбов. Река Свислочь в районе Немиги — не могу, не могу, постоянная боль, вот я стою под мостом и мне ломит виски и шею, в горле ком, вокруг плывут на лодках, велосипедах и скейтбордах чужие счастливые люди, обживающие, обжимающие это ломкое, круглое, монолитное и приветливое к ним пространство. Я не могу вспомнить ни одной точки счастья, ни одного фрагмента покоя. Только паника, только цвет, только звук, иногда бегущая строка, ведь в Минске через многие объекты пространства каким-то мистическим мостом переброшена бегущая строка, как правило, абсолютно бессмысленная, автохтонный пожарный извещатель, что-то такое.

Однокурсница мне этим летом показывала свою видеосъемку Минска — мне стало физически больно от цветов, которыми была выкрашена табличка «Детский парк имени Горького»: это был тошнотворный, глубокий, как инфразвук, «минский синий», опять этот «минский красный» и, кажется, эта сиреноподобная разновидность «минского желтого», от которой хочется отрезать себе уши, невозможно, невозможно. На моих глазах выступили слезы, было такое ощущение, что меня только что с размаху ударили по лицу. Дальше, кстати, в ее видео как раз люди начали бить друг друга по лицу (обычное дело для утреннего парка Горького), но мне уже было наплевать — никогда раньше изображения или видео Минска не вызывали у меня такой необъяснимо физиологической реакции. Здесь, в Нью-Йорке, таких цветов нет вообще. Все минские цвета существуют только в Минске, это точно. Что-то они такое в краску подмешивают. Сурьму, свинец. Слезы. Не знаю.

Кажется, у меня так и не получилось ничего толком сформулировать. Но мне было дико важно хоть что-нибудь написать этим отваливающимся, неприживающимся, возвращенным из небытия языком. Снявши голову, как говорится, по языку не плачут, но тем не менее. Синестезия, распад памяти, утрата речи. Цвет, бессмыслица, мимофант (не знаю, зачем я приплела мимофанта).

Кстати, питающаяся зеленым горошком минская Смерть, говорят, переехала в Вильнюс или как минимум частенько там бывает. Смерть часто видят на границе. Саша недавно рассказывала историю о том, как Смерть попыталась перехитрить пограничника, встав в очередь для граждан Евросоюза: «Но пограничник долго ее держал, пропускал других людей, а хитрую Смерть — нет. И в последнюю очередь все-таки взял документы Смерти. И оказалось, что у Смерти новенькая виза, первый раз по ней въезжает. "И отпечатки пальцев тоже новые", — пошутила Смерть».

Вот видишь, Татьяна, даже Смерть переехала

И отпечатки пальцев, несомненно, тоже новые. 

Чытайце таксама

Рышард Крыніцкі

Рышард Крыніцкі

Польскі паэт, перакладчык і выдавец, прадстаўнік літаратурнай групы “Новая хваля” (Nowa Fala)

Леў Стахоўскі

Леў Стахоўскі

Нарадзіўся ў 1911 годзе ў сям’і Міколы Стахоўскага (1879–1948), грамадска-палітычнага дзеяча і лекара

Грэгары Корса

Грэгары Корса

Амерыканскі паэт і мастак, адзін з яркіх прадстаўнікоў Біт-пакалення

Клайв Стэйплз Льюіс

Клайв Стэйплз Льюіс

А ў 1950—1956 гадах выходзіць самы знакаміты празаічны твор Льюіса — цыкл з сямі казачных аповесцяў “Хронікі Нарніі” (The Chronicles of Narnia). Менавіта “Хронікі” зрабілі Льюіса адным з класікаў жанру фэнтэзі.

2180